***Дмитрий в
Чижике сказал примерно так: все эти огромные роботы – это индустриальная поэтика… Должна признаться, что я немного злюсь, когда мне слышится пренебрежение в словах «индустриальная поэтика».
И дело не в том, что я видела, как зеленеют травой заводы XVIII века, как перепревают ягоды облепихи на деревьях, чьи корни увязли в кирпичной кладке, которой сотни лет. Что мне случалось восхищаться тем, как под сводами цеха взрываются молнии электрических разрядов, расплавляя смесь, которая через несколько минут станет сталью. Да даже и не в том, что в одном из таких многотонных котлов я варила свою сталь: на телетрапе ребята подвезли меня к котлу и я бросила в него бумажный пакет
adidas (другого в машине не оказалось). Из пакета торчали еловые ветки и рога косули (нашла в офисе), а ребята смеялись: мы думали, у нас тут чёрная металлургия, а оказывается, чёрная магия.
Впрочем, цветную металлургию тоже люблю. Ну скажем, такие моменты: разглядывать, как из светло-зелёной жидкости вырастают кристаллы серебра, пока ждёшь, когда после ремонта запустится круговая медеплавильная печь – в любой момент, но не раньше полуночи – а потом наблюдать с мостков за этой горячей каруселью.
А чего стоит этот лес из труб и клубов алюминиевого дыма, вид на который открывается из окна гостиницы
Прометей (номер люкс, пять кроватей, диван, вино из
Пятёрочки)? А чувствовать под ногами дрожь машзала атомного реактора туманным августовским утром? Впрочем, в августе у нас почти всегда туманы.
И всё же дело не в том, что некоторые годы моей жизни напрочь пропитаны проживанием того, что со стороны кажется
просто индустриальной поэтикой. Дело не в этом.
Дело в том, что, если бы тут был Тимоти Мортон (а мы понимаем, что в ближайшей из параллельных вселенных он был бы тут), он бы сказал:
«Мы, вавилоняне…
», – и был бы прав.
*** Тимоти Мортон – один из самых модных философов антропоцена и экологического кризиса – начинает свой знаковый труд
Тёмная экология со стихотворения. Своего стихотворения «Начало после конца». И последняя строчка в нём такая:
«Говорю
сейчас, имея в виду
последние двенадцать тысяч лет. Поцелуй бабочки для времени Земли
»[1].
Двенадцать тысяч лет – именно столько на Земле возделывается пшеница, цветы которой опыляются ветром. То есть наше
сейчас, по Мортону, – это время нашего хлеба. А это значит: время оседлого образа жизни, время обустройства дома, который становится точкой отсчёта, время развития сельского хозяйства, сельскохозяйственной, продовольственной и производственной логистики. По мнению философа, ни одна промышленная революция не сравнится с тем, насколько возросло влияние человека на планету, когда он решил остановиться, задержаться, построить дом и вспахать поле где-то в регионе Плодородного Полумесяца, в сердце которого расцветал и погибал Вавилон.
Выращивание хлебов, строительство плотин, устройство заводов, отправка кораблей через моря за специями и каучуком, изобретение машин и конвейерных лент, разработка алгоритмов, открытие урана и подчинение себе энергии водорода – главы многотомного романа о человеческом грехе, романа о том, как человек построил себе ад. Ад этот странен, ад этот до странности прекрасен, он наполнен тёмной сладостью, этот ад – всё, что есть у человека. Так описывает нашу реальность Тимоти Мортон, и, кажется, ничего кроме индустриальной поэтики в ней давно не осталось.
Одновременно с рождением ада рождается и описание ада. За первым же зерном пшеницы, брошенном в землю рукой человека, последовало слово о нём, слово, которое могло оставить свой след, написанное слово. Так, рассуждая о пашне, Жак Деррида выводит апологию линии, строки:
«Речь идет о
письме бороздами. Борозда – это линия, которую прочерчивает землепашец: путь –
via rupta – прорезывается лемехом плуга. Борозда в земледелии, как мы помним, открывает природе путь в культуру. Как известно, письмо появляется вместе с земледелием, предполагающим оседлость
»[2].
Однако при всей схожести линий «экономия пишущего» и «экономия землепашца» постепенно разделяются, начиная специализироваться вокруг собственных инструментов. Разнообразие инструментов и развитие технологий со временем позволяет сформировать представление о некоем
пространстве геометрической объективности.
«До него все пространство упорядочивалось вокруг жилища и включенного в него
собственного (
рrорrе) тела
»[3]. Дом, собственное тело, рука и глаз – то, что помогает превращать пространство в технологию последние двенадцать тысяч лет; то, что, спустя тысячелетия позволит отделить пространство от субъективного восприятия (тут нам поможет простая линейка или сложная карта), и то, что остаётся сквозь века необходимым минимумом топографического описания окружающего мира.
Ни одного текста о затерянности в мире не было бы написано, если бы какой-то наш предок не решил построить себе дом – в прямом смысле – в чистом поле. Ну а если о деталях, то Деррида всё давно описал:
«Так, например, поверхность страницы, размер пергамента или любой другой субстанции, на которой можно писать, распределяется по-разному при письме и при чтении. Это различие предписывает всякий раз свою особую
экономию. В первом случае, в течение целой эпохи в развитии техники, эта экономия должна была сообразовываться с системой действий руки. Во втором случае, хотя и в ту же самую эпоху, – с системой зрения. В обоих случаях речь идет о линейном, однонаправленном движении, направленность которого в однородной среде не есть нечто безразличное и обратимое. Словом, бороздами удобнее читать, чем писать. Зрительная экономия чтения подчиняется закону, аналогичному закону земледелия. С экономией̆ руки при письме дело обстоит иначе: она преобладала в определенном месте и времени великой линейно-звукозаписывающей эпохи. Ее волна переживает век ее необходимости и продолжается в век печатных станков. Наше письмо и наше чтение все еще во многом определяются движениями руки. Печатные машины не освободили структуру пространства от ее непосредственного подчинения жесту руки, орудию письма
».
Упрощая, мы могли бы сказать, что
экономия пишущего с неизбежностью приводит к поэзии там, где
экономия земледельца – к индустриальности. Обобщая, мы могли бы подумать, что
ад – это индустриальность + поэзия. Усложняя, мы скажем, что с точки зрения бабочки, целующей динозавра, между самым первым хлебом и самым последним андроидом нет ни одного шага. Точнее говоря, есть бесконечность. И, возможно, это бесконечность поэтического жеста.